Нет и шурфа, есть только бугор, нет и тропинки, и время ускорило свой бег, но во мне все те же чувства живут, и до сих пор сохраняешь веру, как таинство какое, и надежду свою, без которой немыслима жизнь на этой трудной горькой земле!
А ведь только подумать: исчезни тропинка в душе — и придет конец всему, что называется нередко еще судьбою твоей! И хорошо, что удается повторить то, что было пережито, перечувствовать и еще сильнее понять и полюбить все это.
Я подошел к бугру, поднялся на него, огляделся. Еще не совсем рассвело. Еще там, на западе, густелась темно-фиолетовая синева, притушила очертания домов, и только белое здание подстанции, освещенное огнями, виднелось четко и отсюда, издали, казалось белым стройным кораблем, стоявшим на рейде. А на востоке, там, где виднелся копер, над которым еще ярко поблескивала звезда («Значит, шахта выполняет план», — мелькнуло в голове), на фоне посветлевшего, дымчато-синего неба раскинулся сам поселок, уютный, опрятный, утопающий летом в зелени, а сейчас, зимой, присыпанный снегом, и выглядел он просторным и еще более опрятным и чистым.
Кажется, Анатолий Гусев однажды сказал:
— Я никогда не думал, что наш поселок такой симпатичный. Вот смотрю — и все как на ладони. И все аккуратно, как есть, — и аллея парка, и Дворец культуры, и наш медгородок.
— И ресторан «Север», конечно, — подхватил Николай Червоткин.
— И ресторан, конечно. Все при деле. Нет, братцы, поселок наш что надо. И название самое шахтерское — Горняк. И терриконы с трех сторон, вроде как бы сторожа. Почему я этого раньше не замечал?
Да и я раньше не замечал этого, считал свой поселок обыкновенным, заурядным, все было здесь привычным и постоянным. А тут взглянул на поселок как бы свежими глазами — и верно, так и есть: поселок-то какой!
Ничуть не изменился, все такой же, подумал я, стоя на бугре, и уже тянуло меня к нему, и хотелось пройти по улицам его, заглянуть в магазины, во Дворец культуры, и на стадион, «и в ресторан „Север“, конечно», — пошутил бы Николай Червоткин, и в парк, где можно еще найти дерево, посаженное мной.
И вновь меня охватило волнение от предчувствия встречи с поселком, с родными, со своими товарищами по работе, с учителем и другом моим Василием Бородиным.
А комбайн все шел, ровно и плавно, и тек мощный поток угля, и уже почернели лица, покрылись пылью, и выступил пот, и ритм работы овладел всеми, и мной тоже. Я чувствовал, как возвращаются сила и уверенность в себе, и радовался, что не забыл еще ничего, что не совсем еще отвыкли руки от лопаты, что могу не уронив подхватить стойку, прижать ее крепко к огниве и с полуслова понимаю жест каждого из ребят — и Михаила Худякова, и Ярослава Стольника, и Николая Червоткина. А когда натыкался на взгляд Василия, то он одобрительно кивал мне, и я видел, что он в любую минуту готов прийти мне на выручку.
Помню, писал я очерк о нем, свой первый очерк. Я долго мучался над ним, много раз начинал и бросал, и каждый раз мне казалось, что пишу я не то, что нужно. Волновался страшно, и потому, наверно, выспрашивал я его с таким усердием, что он с удивлением смотрел на меня: «Вот, мол, привязался, хуже репья поганого. Ведь все знает, а продолжает спрашивать». Да, я знал многое и мог написать, но я хотел знать еще и еще, я хотел понять, почему он все-таки оказался здесь, в этом поселке, так сроднился с людьми.
И Василий Бородин мне рассказывал:
— Как пришел к нам в деревню человек городской, в училище набирал молодежь, так я и решил: поеду — и все. Что потянуло из деревни? А черт его знает. Была во мне, наверно, дурость лишняя, тяга к чему-то такому, чтоб притянуло враз и навсегда. Я и жену так выбирал. Похожу неделю с одной, а потом еще неделю с другой, чувствую — не тянет, чтоб не морочить голову, скажу, как отрублю. А встретил свою Михайловну — будто что оборвалось во мне. Так и тут, наверно. Тыкался то туда, то сюда. Все было не по мне — ни работа в поле учетчиком, ни тихая комната счетовода. А тут заворожило меня это слово — навалоотбойщик. Ну, и поехал. Всю дорогу думал: куда меня леший несет, дома не сидится, через всю страну из Тамбовщины на какой-то Урал еду. Зачем? А тут еще дожди проклятые, холод зверский. Ну, привезли нас на станцию и повели прямо через поле сюда, в поселок. Мимо кладбища шли. Вот, пугаю себя, и примета сходится. Пропал совсем. И заплакал бы, окажись один.
Привели нас в общежитие, разместили по комнатам, койку дали, матрац и все прочее, что полагается гэпэушнику. Постель чистая, стены белые, а не спится, все думы накатывают: пропал. И так целую неделю мучился. А тут еще что ни день — новость: Гришка-то сбежал, Валька-то тягу дал домой. А как в шахту спустили, как провели по мокрым забоям да низким выработкам, будто нарочно, как навидались страху разного, так сразу в открытую пошло: «Собираю шмотки и мотаюсь подальше, пропади-ка тут все пропадом». И покатили из общежития. И я бы ушел, но слова отца помнил: «Раз не послушался, уехал, назад не вертайся, не пущу. Не дам позорить мою седую голову». Знал я, что такое слово отца, пуще страха любого боялся. Ладно, думаю, потеряю год, второй, отбуду свой срок, как положено, потерплю, так и быть, чуток, ведь живут же люди. И остался, прижился, что ли. Из армии не домой, а сюда повернул. Михайловну встретил, дети пошли, вот и живем теперь, и никуда уж мне отсюда не тронуться.
Все было просто и ясно, и нечего было мучать себя вопросами, как да почему, но продолжал потихоньку выспрашивать и дальше, пока Василий не пожалел меня:
— Да брось ты, Коля, не получается — и ладно. Я ведь не шибко знатный, чтоб из-за меня бумагу марать.
А когда очерк был все-таки написан и напечатан и он его прочел при мне, я с нетерпением ждал, что он скажет. Василий, как прочитал, так сразу же похлопал меня по плечу, сказал: «Нормально». И говорил так, будто не о нем был написан очерк, а о ком-то другом, постороннем. А потом попросил меня черкануть что-нибудь такое остренькое про то, что пропадают обушки в лаве, что приходится их прятать, да подальше, от посторонних глаз. «Разве дело это?» — возмущался Василий.
Я обещал выполнить просьбу его как можно скорее и в тот же вечер, придя домой, засел за работу. А утром я протянул Василию листок со стихами. «А ведь здорово, Коля, честное слово!» — и вслух прочитал последние строки: — «Мы тоже с вами коммунисты, зачем же прятать совесть на замки».
— Это верно, очень верно, и ты знаешь, я собираюсь вступить в партию. Уже заявление подал. Две рекомендации есть, решение комитета комсомола. В общем, все, как положено. А вот боюсь чего-то. Вдруг да не подойду?.. Нет, ты подожди, не горячись. Знаю, что хочешь сказать. Дело ведь какое, его решать один раз надо. А если всякие там мои зашибы да вывихи напомнят?.. Да подожди ты, дай уж мне досказать… Все надо спокойно рассудить. А то у меня характер шальной, наворочу черт знает что, поди потом разбирайся.
И действительно, будто предчувствовал, случилось такое, о чем долго потом на шахте поговаривали.
В тот год общественный патруль, — в протоколах горотдела милиции и на красочных плакатах шахтных художников можно было прочесть: «Патруль — это новая форма массового вовлечения трудящихся в помощь работникам милиции для охраны порядка», — существование только что начал, и на каждом участке были составлены графики дежурств, но рабочие шли неохотно, ворчали: «Пьяницу я и так подберу, а разному там шалопаю, если нужно, по шапке завсегда дам. И чего зазря глаза продавать, целой оравой по улицам маршировать? Вот еще, придумали тоже!»
— Ты уж, комсорг, смотри не подведи, — наставлял Василия Иван Глухов.
— Постараюсь, — невесело улыбнулся Василий.
— Да никак ты приуныл?
— Поторопился я. Обождать бы чуток.
— Это чего же так?
— Опять комбайн барахлит. Ребята недовольны. Хватит, мол, волынку эту тянуть, кончать надо. Пересиживать каждую смену не хотят. А тут еще дежурство это. На кой оно ляд сдалось!
— Ты это брось, — рассердился Иван. — А еще в партию вступаешь!
— Вот и говорю я — поторопился.
— Садовая ты голова, — улыбнулся Иван и, поглядев на меня, находившегося во время их разговора тут же, в кабинете комсорга шахты, головой покачал: — При своих же комсомольцах — и такие слова!
— А мне скрывать нечего. Говорю то, что думаю. — И, не прощаясь, вышел из кабинета.
Я догнал Василия уже внизу, в вестибюле.
— Зря ты это. Не стоит.
— А чего он привязался! — отмахнулся Василий, сердитый еще и недовольный, и даже рукой махнул, но вскоре успокоился, улыбнулся. — Ты-то придешь на дежурство?
Я ничего не ответил, только вздохнул притворно: «Ох, и занесло же тебя!» Он понял меня, сказал:
— Я скоро и себе верить перестану. Честное слово.
Собраться на дежурство должны были на следующий день после работы, к часам семи вечера. О дежурстве уже знал каждый, но так или иначе я подходил то к Михаилу Худякову, то к Николаю Червоткину, то еще к кому-нибудь из тех, которых я считал «неблагонадежными», и обрисовывал картину: так и так, мол, так и так. Думал, наверно, что Василий одобрит мои действия, успокоится, а он едва не рассердился: «Ты чего тут пристал? Послушай, что там Червоткин говорит». Я спустился вниз, к комбайну, сквозь смех ребят разобрал вкрадчивый голос Червоткина: